На Таймс-сквер Герман проделал долгий путь к линии, ведущей на Центральный вокзал, чтобы сесть на поезд, который идет до Восемнадцатой улицы.
Ему пришлось вновь долго дожидаться поезда вместе с пассажирами, которые показались ему людьми того же сорта, что и он сам: опустившиеся личности, выброшенные из семьи, полуночники, которых город не мог ни принять, ни выгнать. Их лица выражали унижение, обиду, осознание собственной вины. Каждый из них был в точности таким же растяпой-неудачником, как и он, Герман. Каждый исполнял эту роль по-своему, в соответствии с обстоятельствами своей бурной жизни. Никто из мужчин не был чисто выбрит. Одежда сидела на них неуклюже. Герман разглядывал окружающих, но те избегали его взгляда. Друг друга они тоже игнорировали. Нужда не объединяла их, а только отталкивала, даже рождала в них некую сонную озлобленность. Должно быть, у неудачников нет ничего общего, кроме жалоб на жизнь.
Герман вышел на Восемнадцатой улице и пошел по направлению к Девятнадцатой. Офисные здания выглядели темными и опустевшими. Трудно было поверить, что еще несколько часов назад все здесь кишело людьми и делами. Над крышами темнело затянутое тучами беззвездное небо. Космический холод властвовал во Вселенной. Ничего не оставалось, как только попробовать укрыться от него.
Герман поднялся по ступеням и увидел Тамару, стоявшую по ту сторону двери, в тусклом свете электрической лампы. Она была в пальто, из-под которого торчал подол ночной рубашки. Ее лицо казалось серым от бессонницы, лоб — в морщинах, волосы не причесаны. Не улыбаясь, она молча, как-то обыденно открыла дверь и повела его по лестнице, потому что лифт не работал.
— Ты давно ждешь? — спросил Герман.
— Какая разница? Я привыкла ждать.
Герману не верилось, что это его жена, мать его расстрелянных детей, та самая Тамара, с которой почти двадцать пять лет назад он познакомился на вечере, где обсуждалась тема: «Может ли Палестина решить еврейский вопрос?» На третьем этаже Тамара остановилась и сказала:
— Ой, мои ноги!
Герман и сам почувствовал необычную усталость в икрах. Кровь растекалась по жилам, как горячий свинец.
Тамара отдышалась и спросила:
— Она уже в больнице?
Герман задумался:
— Ядвига? Все взяли на себя соседи. Я ничего не знаю.
— Все-таки это твой ребенок.
Герман хотел ответить: «Ну и что?» — но промолчал. Теперь у него не осталось никаких других чувств, кроме желания лечь в постель и согреться.
Герман проспал час и проснулся. Он не раздевался и лежал в кровати в пиджаке, брюках и носках. Тамара опять надела свитер на ноги. Поверх одеяла она положила свою поношенную хорьковую шубу и пальто Германа.
— Для меня, слава Богу, уничтожение евреев не закончилось, — жаловалась она Герману. — Оно в самом разгаре. Примерно так мы жили в Джамбуле. Ты мне не поверишь, Герман, я даже получаю от этого удовлетворение. Я не забываю, через что мы прошли. Если в комнате тепло, мне кажется, что я предаю своих детей и всех европейских евреев. Дядя постоянно твердит, что евреи обязаны соблюдать траур. Вечный траур. Весь народ должен сидеть на низких скамеечках и читать Книгу Иова.
— Без веры нельзя даже скорбеть.
— Уже из-за одного этого надо соблюдать траур.
— Ты говорила, что хотела мне позвонить. По какому поводу?
Тамара задумалась:
— Не знаю, как начать. Герман, я не могу, как ты, постоянно лгать. Дядя и тетя пристали ко мне, что и зачем. Если уж я рассказала правду этому странному мистеру Пешелесу, то как мне было скрывать ее от моей плоти и крови? Они для меня единственная родня на всем свете. Я не собиралась тебя оговаривать, Герман, мне стыдно, но я должна была им все рассказать. Я думала, они заклеймят тебя позором, это серьезное дело для таких набожных людей! Но мой дядя — мудрец, он даже не стал тебя обвинять, только вздохнул и сказал: «После операции обычно бывают рецидивы». Мне ли об этом не знать? Уже наутро после операции начались неприятности. Он хочет, чтобы мы развелись. У него есть для меня жених, и не один, а десять — раввины, родовитые евреи, все иммигранты. Они потеряли жен в Европе. Что тебе сказать? Я так же хочу замуж, как ты сейчас — танцевать на крыше. Но они привязались: либо ты разведешься с той и снова женишься на мне, либо я должна получить от тебя развод. Со своей точки зрения — и согласно общему мнению, — они правы, но мне эта мысль почему-то причиняет боль. Не могу объяснить тебе почему. Я думаю так: все мы уже не живем, мы мертвы, тогда какой смысл разводиться двум мертвецам? Прости, Герман, но для меня ты призрак, не обретший покой в могиле и вернувшийся на землю, чтобы дурачить себя и всех остальных. Мама, да покоится она в мире, рассказывала мне такую историю. По-видимому, существуют покойники, которые не знают о том, что они мертвы. Они притворяются, будто едят, пьют, даже играют свадьбы. Ты, Герман, покойник. Все беженцы что-то вроде этого, одни больше, другие меньше. Тот, кто годы и месяцы жил бок о бок со смертью, уже не принадлежит этому миру. Раз уж мы были мужем и женой и у нас были дети, а теперь мы блуждаем по этому выдуманному миру, зачем нам разводиться? Я уже больше ни с кем не смогу быть вместе…
— Тамара, покойника тоже можно посадить в тюрьму.
— Да? Никто тебя не посадит. И что ты так боишься тюрьмы? Там тебе будет вольготнее, чем здесь.
— Я не хочу, чтобы меня депортировали. В Польше я даже помереть не хочу.
— Тебя не депортируют. Я не побегу в полицию, чтобы тебя сдавать. Кто на тебя донесет? Твоя любовница?