Шагая по комнате, Герман общался со всеми тремя сразу: с Машей, Тамарой и Ядвигой. Как ясновидец, он читал их мысли. Он точно знал — или, по крайней мере, ему так казалось, — как работает ум каждой из них. Претензии к Богу смешивались у них с претензиями к Герману. Его жены молились о его здоровье и при этом требовали от всемогущего и милосердного Бога, чтобы Он наставил Германа на путь истинный.
Сам Герман, не хотел хвалить Бога именно в этот день, когда Он получает столько дифирамбов. Он уничтожил половину народа, а вторая половина падает перед Ним ниц и плачет. Они все еще взывают: «Ор заруа лацадик улейишерей лев симхо» — и целуют свитки Торы, в то время как праведники на морозе, раздетые, копают собственные могилы, а чистые сердца погибают в ямах Освенцима.
Герман встал у окна. Переулок был пуст. Листья на деревьях уже начали желтеть. С каждым порывом ветра опадало несколько листьев. Набережная была пуста. Все лавки на Мермейд-авеню были закрыты. На Кони-Айленде стояла тишина Судного дня, так что до Германа доносился плеск волн, их пенное шипение. Должно быть, у моря был постоянный Судный день. Оно молится богу, но это не Бог обетов, поощрений и наказаний. Этот бог как само море: он разлит в вечности, бесконечно разумен и безгранично безразличен, он страшен в своей неограниченной силе, он существует по законам, которые не подлежат изменениям. Как странно, что после всех вечерних молитв, которые произносят евреи, после просьб о хорошем годе и хорошей записи в Книге Жизни, находится один-единственный гимн — поэма, содержащая в себе всю суть учения Спинозы…
Стоя у окна, Герман пытался в мыслях общаться с Машей и Тамарой. Он утешал их обеих, желал им хорошего года, обещал им другой вид любви, нежели тот, что требуется обычным женщинам. Они не были обычными женщинами, как и он — обычным мужчиной. Все трое видели смерть и думали о ней каждый день, каждый час, каждую минуту…
Герман пошел в спальню и в одежде улегся на кровать. Он не хотел этого признавать, но из всех страхов самым сильным для него был страх стать отцом. Он боялся за сына, а еще больше за дочь — средоточие всего того, что Герман отрицал: рабства, даже не жаждущего освобождения; слепоты, даже не подозревающей, что она слепа.
Герман уснул. Его разбудила Ядвига, вернувшаяся из синагоги. Она рассказала, что кантор спел Кол-нидрей, а потом «рабин» произнес проповедь и попросил денег на синагогу, на Палестину и на другие еврейские нужды. Она, Ядвига, пожертвовала пять долларов. Со смущением она объявила Герману, что этой ночью ему не следует к ней прикасаться. Это запрещено.
Ядвига склонилась над Германом, и тот увидел в ее глазах знакомое выражение, напомнившее ему нечто близкое и родное, но что именно — он не мог понять. Ее взгляд казался мягким и добрым, серьезно озабоченным и в то же время радостным. Губы пошевелились, словно хотели что-то сказать, но не произнесли ни звука. Потом она прошептала:
— Я стану еврейкой. Я принимаю еврейскую веру.
— Да? А как?
— Я поговорила с раввином.
Герман молча уставился на нее.
— Зачем тебе это? Ну да все равно.
— Я хочу от тебя ребенка… Еврейского ребенка.
Первые два дня праздника Кущей Герман провел у Маши в Бронксе, а на будние дни праздничной недели вернулся к Ядвиге в Бруклин.
Герман позавтракал и теперь сидел за столом в гостиной. Он работал над статьей для книги, которая должна была называться «Еврейская жизнь в Шулхан Арухе и респонсах». Рабби Лемперт заранее договорился о продаже этой книги в Америке и в Англии, более того, он собирался подписывать контракт о переводе на французский язык. Герман получал половину аванса.
Этот труд должен был содержать тысячу пятьсот страниц, но вместо того, чтобы предупредить читателей о том, что книга будет издана в нескольких томах, рабби Лемперт разбил ее на отдельные монографии, каждая из которых якобы представляла собой самостоятельное произведение. Впоследствии он намеревался объединить их в один огромный том.
Герман написал несколько строк и отложил ручку. Как только он принимался за работу, его нервы (или как бы это ни называлось) устраивали саботаж. Германа охватила сонливость, так что он с трудом удерживал глаза открытыми. То ему хотелось пить, то помочиться. Воротник стал натирать шею. Он обнаружил крошку, застрявшую между двумя шатающимися зубами, и попытался вытащить ее сначала кончиком языка, а потом с помощью нитки, которую выдернул из переплета записной книжки.
Ядвига спустилась в подвал постирать белье, взяв у Германа двадцатипятицентовую монету для стиральной машины. На кухне попугай Войтуш давал птичьи наставления Марьяше, своей жене, которая уселась на жердочке рядом с ним, понурив голову, словно была в чем-то виновата, а Войтуш отчитывал ее за неведомые птичьи прегрешения, которым нет оправдания.
Внезапно зазвонил телефон.
— Что ей еще надо? — удивился Герман. Полчаса назад Маша позвонила ему и сказала, что пойдет на Тремонт-авеню за покупками для Шмини Ацерес и Симхес-Тойре.
Герман поднял трубку и сказал:
— Да, Машеле!
И в ответ услышал низкий мужской голос — невнятное бормотание человека, который хотел начать разговор, но растерялся от неожиданности. Герман собрался было сказать, что его собеседник ошибся номером, но тот попросил позвать к телефону Германа Бродера. Герман помедлил с ответом: он не знал, признаваться или положить трубку, потому что испугался, что звонят из полиции, узнав о его двоеженстве. В конце концов он спросил: